Утеплители Изоляция Блоки

Роксолана загребельный читать онлайн скорочено. Роксолана. Полная версия легендарной книги Текст. Павло ЗагребельныйРоксолана: полная версия легендарной книги

Наталья Павлищева

Великолепный век. Роксолана и султан

Воля - неволя…

Музыка… она сводила с ума, потому что была протяжной, тоскливой, усиливая и без того мрачное настроение.

Неволя… Что может быть горше? Особенно если попала в нее прямо перед свадьбой. Налетели, дома подожгли, людей рубили без жалости и часто без смысла. Крик женский и детский стоял такой, что и бушующее пламя заглушить не могло. Но не дома, не скарб стали главной добычей набежников, они гонялись за людьми, прежде всего за девушками и женщинами.

Насте пересидеть бы, спрятаться в кустах или вообще лесу, но увидела, как занялась церковь, в которой отец был священником, метнулась:

И попала на глаза страшному, черному… Подхватил прямо с земли в седло, захохотал, помчал… И кончились Настина волюшка и прежняя жизнь.

Не у нее одной, у этого торговца невольниками оказались пятеро рогатинских девушек, а сколько еще у других?

Из задумчивости Настю вывел окрик хозяина, ему тоже не понравилась мелодия. Завели другую, более живую, зазвучали бубны, зазвенели какие-то колокольчики, но веселья все равно не получалось: видно, на душе у музыкантов не радостней, чем у полонянок, а может, они и сами невольники? Хозяин снова закричал, музыка прекратилась вовсе.

И тогда Настя вдруг затянула песню, свою, домашнюю, ту, что пели на воле. Девушки подхватили. Теперь черный страшный степняк кричал уже на них. Кричал, но бить не бил, только вращал глазами страшно и плетью размахивал.

А драться боится?

Одна из полонянок усмехнулась:

Мустафа? Боится шкуры наши попортить.

Какие шкуры?

Кожу нежную, девичью. Чтоб следов не осталось.

А если я сама себе попорчу?

Девушка, что объясняла, горестно вздохнула:

Ты, видать, только попала в полон, не знаешь, каково это. Отберут красивых, остальных отправят на тяжелую работу по дому. А из красивых снова отберут умных.

Зачем это?

Настя подсела ближе, чтобы тоже послушать, что станет говорить девушка. Та тяжело кашляла, задыхалась, видно, была больна, но продолжила:

Пока говорить могу, скажу вам, чего бояться и как себя вести. Бежать отсюда некуда, вокруг - то ли степь, то ли море будет. А когда в Кафу привезут, так и вовсе чужой город. Потому, если жить хотите, привыкайте.

Невольницам два пути: некрасивым, как уже сказала, в рабыни на тяжелый труд, а тем, кто лицом да станом удался, путь в наложницы. Это рабыни для услады.

Какой еще?

Мужчин услаждать. Их мужчины, кроме четырех жен, еще могут сколько угодно вот таких рабынь держать, чтоб каждую ночь новая была. Гарем называется. Кто поспособней, тех обучать начнут.

Чему же?

А многому. Языку своему и многим чужим, какие выучишь. Письму, счету, пению, танцам, играть научат на разных инструментах, Коран обязательно…

Это что?

Вроде Библии нашей или Священного Писания.

Настя, не выдержав, звонко расхохоталась:

А это как?

Куклы у них есть деревянные, станут учить, как с нее халат снять, как разуть, как приласкать…

Вот еще!

А кто спрашивать будет?

Ты сама говорила, что шкуру попортить боятся? Так я ее испорчу!

И попадешь, порченая, в рабыни к какому-нибудь злому хозяину, станет тебя бить ежедневно, голодом морить и насиловать.

А ты как думала? Но ты-то красивая - если не дура и учиться сможешь, в любой гарем попадешь.

А если я не хочу?

Ты свои желания дома оставила, здесь они никому не нужны. Здесь только одно: выжить и попасть в хорошие руки…

Девушка еще что-то рассказывала, но Насте уже вовсе не хотелось слушать. Ее слова не лучше тоскливой музыки.

Пока их и впрямь берегли, даже связывали мягкой веревкой, чтоб кожу рук не натереть, а дальше-то что?


Вдруг дверь распахнулась явно от удара снаружи, двое слуг втащили и безжалостно бросили посередине девушку. Она была сильно избита, лицо залито кровью, рука неестественно выгнута.

Настя, не выдержав, бросилась к бедняге. Ее примеру последовали еще двое.

За что ее так?!

Слуга обернулся от двери, коверкая язык, коротко бросил:

Бежат памагла. Шайтан!

Двери закрылись, сквозь небольшие щели проникало мало света, но глаза девушек уже привыкли к полумраку. Они принялись отирать кровь у бедолаги, смочили ее губы, дали немного попить. Рука видно, была сломана в суставе, потому что, стоило ее тронуть, девушка закричала. Но среди полонянок нашлась разумная, все же устроили подобие лубка, избитой стало легче.

Кому ты бежать помогла?

Удалось?

Поймают… куда здесь денешься, если вокруг одни они?

А если поймают, то что сделают? Убьют?

Красивых не убивают сразу. Мучить будут долго, - ответила та, что рассказывала про гарем. - Ты думаешь, у меня кашель от болезни? Не было той болезни, пока я хозяину не нагрубила. Вернее, хозяйский сынок лапать стал, я ударила. Так избили в ответ, что теперь едва дышать могу.

А если всем сразу вдруг отказаться повиноваться? Сразу всех не побьют?

Побьют и всех сразу, на всех дубинок хватит.


Всю ночь Настя размышляла о том, как можно сбежать. Их и впрямь не связывали, руки берегли, не били. Она понимала, что это пока. Представить себе, что будет ласкать хозяина или кого-то подобного, просто не могла. Нет уж, лучше бежать, хотя бы попытаться, если не удастся, то убьют. Только бы без мучений.

Она попыталась и попалась тут же. Куда бежать-то, если вокруг степь и псы голодные?

И вот теперь стояла перед хозяином, а двое здоровенных слуг держали за плечи и руки. Вырываться бесполезно, но Настя уже знала, что сделает, как только руки отпустят - метнется и вцепится ногтями в противную рожу Мустафы, да так вцепится, чтобы не сразу оторвали. А там будь что будет.

Чтобы крымчак не разглядел это намерение в ее глазах, опустила их долу, стояла, точно неживая.

Но наброситься на Мустафу не удалось, он кивнул, чтобы пока подержали так, и еще что-то приказал по-своему, непонятно что. Слуги вывели во двор трех огромных псов, рвавшихся с цепей, таких злых, что слюна капала с клыков. У Насти все обмерло внутри: зачем псы?!

Всем смотреть! Не смейте закрывать глаза или отворачиваться!

Во двор втащили еле живую девушку. Кто-то, видно, узнал, ахнул:

Ее оставили на коленях, подняться у бедняжки сил не было. И тогда…

Глаза открыть! Смотреть!

Голос хозяина дошел почти до визга, потому что смотреть на то, как здоровенные псы рвали нежное девичье тело, не смог никто. Кто-то из девушек забился в истерике, а Настя просто повисла без сознания на руках у слуг.

Очнулась от выплеснутой в лицо воды. Хозяин протянул руку в сторону пировавших псов:

Смотри! Смотри! Но это не твоя участь. Ты красивая и неглупая, я за тебя много денег получу. Запомни вот это, бежать надумаешь - я не тебя, сначала их по одной своим собакам скормлю или шкуру живьем спущу и на воротах повешу. Поняла? Будешь бегать - ловить не стану, но каждый день, пока не вернешься, по одной буду вот так! - его рука снова указала во двор.

Он брызгал слюной, глаза побелели от злости, руки в кулаки сжались от желания самому разорвать строптивую полонянку. Но денег жалко, потому стерпел, еще раз фыркнул, как дикий кот:

Их жизни от тебя зависят!

Вечером он за какую-то провинность до полусмерти избил одну из своих служанок, та тихо выла, валяясь в луже крови во дворе.

Девушка, помогавшая Марысе бежать, сошла с ума: она вдруг встала на четвереньки и с рычанием поползла к собакам, пытаясь отнять «добычу»; псы разорвали и ее.


Ночью никто заснуть не мог, Настя просто чувствовала, что два десятка глаз наблюдают за ней, не отрываясь.

Я не сбегу, не бойтесь… Не сбегу…

Кто-то разрыдался, не выдержав, за первой принялась плакать еще одна, потом еще. Немного погодя плакали уже все, одна из девушек заголосила:

Ой, мамо моя!..

Тут же прибежали слуги, принялись раздавать пинки налево-направо, но даже при свете факелов умудрялись не задевать Настю - видно, было приказано беречь. Осознавшие это девушки стали за нее прятаться.

Их заперли, а на следующий день ни еды, ни даже воды не давали. Той, что оставалась в небольшом кумгане, хватило только на пару часов. Все сидели молча, напряженно ожидая, что же будет, и боясь подойти к двери.

Но кто-то из девушек все же не выдержал, в комнатке жарко, воды нет, окон нет, дверь заперта… Прильнувшая к тонкой щели полонянка сначала молчала, потом тревожно сообщила:

Они собираются куда-то! Грузят все.

А… мы? Неужели нас оставят?!

Это означало бы медленную, мучительную смерть от жары и обезвоживания. Их комната и не комната вовсе, а амбар бывший, вернее, его закуток - тесный, грязный, но двери крепкие и снаружи подперты.

Головы как одна повернулись к Насте, словно она могла выпустить всех из этого амбара. Девушка смотрела на подруг по несчастью и понимала, что от нее ждут помощи и избавления.

Стоило шагнуть к двери, как подглядывавшая тут же отступила в сторону, то ли боясь, то ли признавая старшинство. Хотелось крикнуть:

Какое старшинство?! Я сама девчонка!

Но она заколотила в дверь и закричала, прижавшись губами к щели:

Эй! Эй! Позовите хозяина!

Подошел слуга:

Чего тебе?

Скажи хозяину, что я буду послушной!

Снаружи только хмыкнули, мол, кому твоя послушность теперь нужна?

Я сделаю все, что он потребует! Клянусь!

Как легко слетела клятва с губ! Не давши слова - крепись, а давши слово - держись. Или наоборот? Все равно, поклялась, теперь должна быть послушной рабой.

Но клятва нечестная, дана извергу жестокому, который собакам двух девушек скормил. Настя обернулась к остальным и увидела в их глазах благодарность. Вот эти глаза, полные слез и мольбы, были куда сильней любых клятв. Даже если завтра дверь окажется незапертой, а собаки далеко, она не побежит, потому что есть еще десять девушек, которых скормят голодным псам. Теперь их жизни зависят от нее, а ее собственная ей не принадлежит.


Пока думала, пришел хозяин. Спокойно оглядел всех, долго смотрел на саму Настю, чуть покачался с пятки на носок, засунув за пояс засаленного халата толстенькие пальцы, больше похожие на обрубки (Настя даже подумала, не отгрызли ли их те самые псы?), хмыкнул:

Поехали, вернее, Настю и еще двух девушек посадили в повозку, остальные пошли следом. Она пыталась протестовать, но слуга замахнулся и перетянул плетью одну из с трудом ковылявших полонянок, потом обернулся к Насте и назидательно произнес:

За тебя! Ты болтать будешь, их бить будут.

Вот это плен так плен! Что там кандалы да плеть. Куда трудней, когда за тебя других бьют.

Так и ехали до самого побережья - Настя молча в повозке, страшно боясь чем-то не угодить хозяину или его слугам, а девушки следом, спотыкаясь и сбивая ноги и бдительно следя за тем, что делает или говорит эта славянка.

Настя плакала, хозяин снова пригрозил, что побьет подруг, пришлось даже слезы сдерживать. Постепенно она словно одеревенела, застыла в ожидании чего-то страшного. Никто больше не сбежал, но по пути трое умерли - та самая девушка, что кашляла, и еще две, тоже слабые. Их тела бросили на дороге на съедение бродячим псам.


Полонянок везли в Кафу, но до Кафы нужно плыть, а у хозяина кораблей не было, да и не собирался он так далеко, потому переуступил другим. Теперь их разделили: Настя с тремя девушками попала к крымчанину, который собирал красивых рабынь со всего побережья, чтобы продать на невольничьем рынке в Кафе.

Но ее саму не продали, Настя впервые услышала слово «бакшиш» - «подарок». Она подарок?

Он же хотел за меня деньги выручить?

В последние дни, когда полонянок рядом уже не осталось, только двое, те, что ехали с ней в повозке, Настя придумывала, как наказать мерзкого хозяина во время продажи. Слышала такое от кашлявшей девушки. Когда покупать красивую пленницу приходит стоящий покупатель, вести себя нужно соответственно. Это означает, что перед молодым следует скромно потупиться и робеть, а перед старым, напротив, призывно глядеть в глаза, словно обещая рай на земле.

Я тебе покажу рай на земле!

Настя решила, что если теперь наказывать за нее некого, то она опозорит хозяина перед всем рынком, и пусть тогда ее скармливают собакам!

Но ничего этого не вышло, ее подарили! Причем не новому хозяину, а через него кому-то в Кафе. Перевозивший их грек покачал головой:

Повезло тебе.

Обучат, попадешь в хороший гарем.

Снова говорили об учебе и о хорошем гареме. Еще одна девушка обнадежила:

Пока учиться будешь, может, родные узнают, где ты, выкуп привезут.

А чему учиться?

Ой, многому. Но это если возьмут.


Настя сидела, обхватив колени руками, и смотрела на воду, которая обвивала борта, закручивалась водоворотиками и оставалась где-то позади. Еще пока ехали степью, на земле была надежда вернуться, а теперь она пропала. Как найти следы в море?

Можно просто перевалить через борт и пойти ко дну, вряд ли выловят. Никого за ее побег из жизни наказывать не станут, деньги не платили - значит, никто не пострадает. Так все просто…

Настя словно разделилась надвое, одна ее половина подталкивала, шептала: прыгни за борт, всего одно движение, и не будет больше этой неизвестности, страха, тоски по дому… Вторая хотела жить, просыпаться поутру и видеть солнышко, слушать пение птиц, дышать, петь, танцевать… даже учиться! Она ведь так молода, столько могло быть хорошего: замужество, детки, радость от каждого прожитого дня.

И эта вторая подсказывала, что пока ничего дурного, кроме самого полона, не случилось. Кого-то другого наказывали, даже убили, но ее и пальцем никто не коснулся. Теперь вот везут в подарок, обещают чему-то учить… Может, все не так уж плохо, а прыгнуть в морскую воду она всегда успеет.

Девушка все больше соглашалась с той второй: вдруг и правда родные ее разыщут, или бежать удастся, или еще что-то произойдет?


Кафа поразила с первого взгляда своей громадой и, главное, многолюдством. Судов в гавани столько, что и места не найти, чтобы приткнуться, гвалт стоял на всех языках, изредка даже слышалась славянская речь. Броситься бы к такому, попросить выкупить и домой увезти, а там уж родные вернут сторицей потраченное.

Она едва так не сделала, услышала, как рослый русоволосый человек кому-то говорил, что завтра отплывает, дернулась, но хозяин вовремя заметил:

Куда?! И думать забудь! Глупая, уж этот тебя домой не повезет.

На другой рынок, в Константинополь.

Царьград?

Не знаю, как вы там у себя его зовете, только не лучше Кафы. И меня не наказывай, я деньги взял, чтобы тебя привезти в Кафу. Убежишь, что я отвечу?

Значит, все-таки заплатили… Но оказалось - за перевозку.

И снова их разделили, больше Настя девушек, с которыми ехала в повозке, не видела. Ее повели отдельно, но прежде переодели в местную одежду и голову накрыли тонким платком, чтоб лица не было видно.

Пока шли по улицам, Настя больше слышала, чем видела. Ревели верблюды, орали ослы, кричали погонщики, предлагали свой товар купцы, на разные лады расхваливая его достоинства, кто-то ругался, кто-то умолял, кто-то зазывал… многолюдство всегда многоголосо. Кое-какие слова Настя уже понимала, но все равно шум оставался невнятным, а потому пугающим. Плохо, когда не понимаешь, что говорят вокруг.

Ее привели в какой-то большой дом, но не через главный вход, а в узкую боковую калитку, передали старой женщине, одетой во все черное. Та выслушала перевозчика, кивнула, что-то сунула ему в руку. Калитка захлопнулась, и старуха за руку повела Настю в дом.

Будешь Роксоланой. - Старуха уже стянула с Насти наброшенный на голову платок и внимательно разглядывала ее лицо.

Я Настя.

Раньше надо было отвечать. Разденься.

Сними с себя все.

Раздеваться не заставляли нигде, Настя отрицательно покачала головой. Старуха что-то гортанно выкрикнула, в комнату вошли две рослые рабыни, ловко сорвали с девушки всю одежду и встали, держа за руки, как когда-то слуги у Мустафы.

Чиста? С мужчиной была?

Нет! - Настя невольно отшатнулась от цепких пальцев старой ведьмы, трогавших грудь.

Если лжешь, будешь наказана.

Старуха сделала жест, и рабыни подтащили девушку к кровати, поставили раком. Карга обследовала у Насти что-то внутри, слазила пальцами в заднее отверстие. Девушка в ужасе крутилась, пытаясь избавиться от рук старухи, та фыркнула:

Не вертись! Я должна убедиться, что ты девственна и здорова.

Видно, осмотр в чем-то ее убедил, потому что старуха отдала несколько распоряжений рабыням уже довольным тоном.

Настю повели мыться. Эх, в баньку бы, но после стольких дней невольной грязи она была рада и такому.

Сначала ее просто обливали теплой водой и натирали чем-то жестким, потом проделали это же с большим количеством мыльной пены. Смыли все и разложили на ложе, раскинув руки в стороны. Одна из сопровождавших уселась на ноги, вторая крепко держала руки.

Внутри все свело от ужаса: что они собираются делать?! Но дальше за дело принялись две другие рабыни, поизящней. Они смазали подмышки какой-то смолой и принялись эту смолу скатывать, тем самым безжалостно вырывая волоски. Было больно, очень больно, несмотря на то что кожу смазывали чем-то прохладным.

За подмышками последовали ноги; хорошо, что Настя волосатостью не отличалась, ножки были чистыми. Но затем… она поняла, что боли-то и не видела! Так же безжалостно были вырваны, выкатаны, удалены все остальные волоски и внизу живота тоже.

Потом ее еще раз вымыли, снова покрыли мыльной пеной и сделали массаж. Крепкие руки рабыни, разминавшей плечи, спину, ноги, действовали умело, испытанная боль отступала в потоке наслаждения. Очищенное от грязи тело словно пело.

Потом ее смазали какими-то маслами, одели в наряд, похожий на тот, в каком она пришла, и отвели в небольшую комнату, жестами объяснив, что жить будет здесь. В комнате уже была девушка, при появлении рабынь с новенькой она сначала в испуге отшатнулась, но потом осмелела и уже смотрела с улыбкой.

Когда они с Настей остались вдвоем, девушка поинтересовалась:

Ты русская, Роксолана?

Да, а ты?

Я Гюль. Это будет твое место, - она указала на угол комнаты, где стоял свернутый матрас. - А это мое.

Ее место ничем не отличалось. Маленькое оконце на самом верху, что-то вроде большого сундука низенький топчан-настил, чтобы сидеть. Заметив тоскливый взгляд Насти, Гюль попыталась ее утешить:

Здесь хорошо, очень хорошо.

Она говорила по-русски с сильным акцентом, немного коверкая слова, но понять можно.

Я буду учить тебя турецкому языку. Остальному научат другие. Постарайся учиться скорей.

А чему остальному?

Нас готовят для гаремов. Мы должны уметь услаждать мужчин не только плотью, но и беседой.

Насте очень хотелось расспросить Гюль и о школе, и, главное, о том, можно ли отсюда выбраться, но она не успела: позвали обедать.

Все-таки до обеда они успели немного поговорить в крошечном садике, где разгуливали еще с десяток девушек.

Как ты попала сюда?

Степняки налетели на город, дома пожгли, людей побили, нас в полон захватили. Потом привезли до моря и сюда на корабле. А ты?

Меня свои продали.

Тебя продали родственники?! - обомлела Настя.

Павел Архипович ЗАГРЕБЕЛЬНЫЙ

РОКСОЛАНА

Исторический роман

Книга вторая

БАРАБАНЫ

ПЯТЕРИЦА

ЧУЖЕЗЕМЦЫ

ДЖИХАНГИР

СЛУЧАЙНОСТИ

________________________________________________________________

От Ибрагима не осталось ничего, даже его любимых зеркал. Хатиджа не захотела взять ни одного, ибо каждое из них как бы хранило в своих таинственных глубинах бледное отражение того, кто опозорил ее царский род. Султанские эмины, которым велено было забрать имущество бывшего великого визиря в государственную сокровищницу, проявили интерес только к драгоценным оправам. Даже янычары, расположившись во дворце Ибрагима, вопреки своим привычкам, не стали бить зеркал, правда, не из суеверия, а скорее из трезвого расчета, потому что все это добро можно было отправить на Бедестан и распродать там хотя и за полцены, но все же получить при этом пользу большую, чем от вдребезги разбитого стекла.

Неожиданно из-за моря приплыло еще одно зеркало для Ибрагима. Уже для мертвого. У стамбульских причалов всегда было много зевак, которые встречали каждое судно так, будто надеялись, что оно принесет им счастливую судьбу. Посылал туда своих людей и Гасан-ага, желая без промедления получать вести, прилетающие с морскими ветрами. Вот так один из его Гасанов и узнал: на только что прибывшем венецианском барке привезено в дар Ибрагиму огромное зеркало. На этом барке приплыл в Стамбул посланный самим дожем Венеции Андреа Грити прославленный художник Вечеллио с несколькими своими учениками. Дож прислал своего любимого художника по просьбе сына Луиджи Грити, еще не зная о том, что сын его уже мертв, точно так же, как не знал о смерти великого визиря Ибрагима тот, кто посылал ему в дар редкостное зеркало.

Собственно, об этом зеркале и о художнике Гасан-ага немедленно известил свою повелительницу, опережая даже вездесущих султанских улаков доносчиков. Он переслал Роксолане краткое письмо и уже в тот же день получил от султанши повеление взять с барка зеркало и передать гаремным евнухам, чтобы те поставили его в кьёшк Гюльхане, обновленный Сулейманом для своей любимой жены во время ее последней болезни. О художнике Роксолана не упоминала, не интересовалась и тем, кто прислал Ибрагиму зеркало, но Гасан-ага и так знал, что когда-нибудь она может спросить и поинтересоваться, ибо была не только султаншей, а прежде всего женщиной капризной, непонятной и загадочной. Потому он должен был собирать сведения и об этом.

Зеркало было роскошное. Огромное, на полстены, в тяжелой золоченой раме, вверху у нее был вид стрельчатой арки, на которой летели два улыбающихся золотых ангелочка с оливковыми ветвями в руках. Кому принесут они желанный мир и принесут ли?

Зеркало украсило зал приемов в Гюльхане. Оно понравилось самому султану, но и Сулейман проявил сдержанность, достойную властелина, не спросив даже, откуда оно. Роксолана сказала ему о художнике, присланном дожем Венеции.

Я уже знаю. Это Луиджи Грити попросил своего отца. Хотел, чтобы было как при великом Мехмеде Фатихе, когда Венеция тоже присылала в Стамбул своего самого знаменитого художника. Даже мертвый Грити оказывает мне услуги. Я обязан отомстить за его смерть, подобающим образом наказав венгров и этого коварного молдавского воеводу Рареша.

Вы снова пойдете в поход, мой падишах? Ради какого-то мертвого купца-иноверца?

Он был моим другом.

Кажется, он был еще большим другом Ибрагима.

Грити убит, когда он исполнял нашу высокую волю. Это преступление не может оставаться безнаказанным.

Снова наказания и снова кровь? Мой повелитель, мне страшно. Не падет ли когда-нибудь эта кровь на наших детей?

Это кровь неверных.

Но все равно она красная. Людская кровь. Сколько ее уже пролито на земле! Целые моря. А все мало? Только и мыслей - как пролить еще больше? Ваше величество, не оставляйте меня одну в Стамбуле! Приостановите свой поход. Возьмите цветок в руки, как это сделал когда-то Фатих, и пусть этот венецианец нарисует вас, как нарисовал когда-то Фатиха его предшественник.

Обычай запрещает изображать живые существа, - напомнил султан.

Измените обычай, мой повелитель! Запрещать живое - не делает ли это людей кровожадными, преступно равнодушными к живой жизни?

Чего стоит человеческая жизнь, когда имеешь намерение изменить мир? - торжественно промолвил Сулейман. - Виновен не тот, кто убивает, а тот, кто умирает. Враг врагу не читает Коран.

Роксолана смотрела на этого загадочного человека, не зная, любить или ненавидеть его за это упрямство, а он утомленно опускал веки, боясь посмотреть в глаза своей Хасеки, глаза такого непостижимого и недостижимого цвета, как и ее сердце.

Прими этого живописца, - милостиво улыбнулся он, - для него это будет невероятно высокая честь.

Он рисовал римского папу, императора, королей.

Но никогда не имел чести разговаривать с всемогущей султаншей.

Роксолана засмеялась.

Мой султан, эта почтенность меня просто убивает! Я больше хотела бы остаться беззаботной девчонкой, чем быть всемогущей султаншей.

Он тоже попытался сбросить с себя чрезмерную величавость, которая граничила с угрозой окаменения.

И моему сердцу всегда милее смеющаяся и поющая Хуррем. Почему бы ей теперь не смеяться и не петь? Нет ни преград, ни запретов.

МОРЕ

О бiле камiння серце посiчу…

Назвали его Черным, ибо черная судьба его, и черные души на нем, и дела тоже черные. Кара Дениз - Черное море.


На Чорному морi на бiлому каменi
Ясненький сокiл жалiбно квилить проквиляє.
Смутно себе має, на Чорне море спильна поглядає.
Що на Черному морю недобре ся починає.
Що на небi усi звiзди потьмарило,
Половину мiсяця в хмари вступило,
А iз низу буйний вiтер повiває,
А по Черному морю супротивна хвиля вставає…

Не вздымалась злосупротивная волна навстречу турецкой кадриге, море было тихое, ветер начинался ежедневно после захода солнца, дул всю ночь с берега, но вода от него лишь слегка морщинилась, к утру же залегала мертвая тишина на воде и в воздухе, и только после полудня задувал с моря свежий ветерок, поворачивал за солнцем, точно гонясь за ним, и умирал к вечеру вместе с солнцем.

Так и состязались здесь извека два ветра - один с сущи, другой с моря - и летели над водами дальше, дальше, в беспредельность.

Кадрига кралась вдоль берега, не решаясь выйти на широкий простор этого переполненного водами исполинских славянских рек моря, непроглядного в глубинах, таинственно-неприступного, черного, как шайтан, Кара Дениз…

Три паруса - один красный, два зеленых - едва надувались, кадригу гнали вперед своими веслами галерники, на двадцати шести лавках по четыре гребца, голые до пояса, бритоголовые, в кандалах, прикованные к толстенной цепи, змеившейся по дну кадриги. Ни выпрямиться, ни места переменить, спали и ели посменно на своих лавицах, волны били в них, солнце жгло, ветер рвал тело, пот заливал глаза, а вдоль помоста, проложенного над галерниками, бегал с канчуком евнух-потурнак - ключник, похожий на старого вола, евнух, наделенный силой тоже чуть ли не воловьей, в высокой чалме, в расхристанном шелковом халате, тряс жирной грудью, кричал до пены на губах, подгоняя гребцов, а они и сами с каждым взмахом весел, словно бросая в проклятую воду не только весла, но и всю свою силу, выдыхали из себя дико, с ненавистью: «Г-гик! Р-рык! Г-гик! Р-рык!»


Хоча й би синєє море розiграло,
Хоча й би турецький корабель розiрвало…

На демене-корме - натянут от солнца и непогоды навес из полосатого болого с синим - египетского полотна. Старый Синам-ага, страдая от хворей, устало поглядывает на шестерых, прикованных друг к другу, красивых молодых чернооких женщин в железных ошейниках. Кто может измерить всю глубину отчаяния старого Синам-аги, который был вынужден заковать в жестокое железо эти молодые тела, полные отчаянья еще большего! Все они похищены и пленены, а две из них еще и оторваны от грудных младенцев, все проданы на невольничьем торге в Кафе, почти нагими брошены на кадригу (пусть свежий ветер Кара Дениза золотит их молодые влекущие тела), скованы железом, чтобы спасти их от отчаянья и от нечестивых попыток найти себе смерть в волнах. Кадрига крадется вдоль берега, пробивается все дальше и дальше на юг, к благословенным землям Анатолии, к Босфору, к священному Стамбулу, где этих молодых чужестранок уже ждут в гаремах. Сказано у поэта: «Бери чаще новую жену, чтобы для тебя всегда длилась весна. Старый календарь не годится для нового года». И старые глаза Синам-аги, утомленные суетой и несовершенством мира, отдыхают на гибких белых телах полонянок. И хоть не подобает правоверному созерцать греховную женскую наготу, так пусть хоть глаза старого Синам-аги утешаются в пути созерцанием славянских рабынь, коли уж тело немощно. Ибо сказано: «Аллах хочет облегчить вам; ведь сотворен человек слабым». Да и что ему, старому Синам-аге, эти шесть пленниц? Может, он и взял их на кадригу разве что для отдохновения очей своих? Вез же в Стамбул, на знаменитый Бедестан, где продаются самые дорогие под луной рабы, молодую белотелую девчушку с волосами червонного золота, отливающими огнем потусторонним, пятнадцатилетнюю, дерзкую, непокорную и - о всемогущество аллаха единого и милосердного! - смешливую и беззаботную!

Девчушка не закована в железо, не прикована ни к кадриге, ни к несчастным своим подругам, не светит она нагим телом, а укутана заботливо в шелка, чтобы тело ее не утратило нежности; жилистый евнух-суданец, посвященный в непостижимое искусство древнего Мисра, натирает девчушку какими-то благовониями, расчесывает ее золотые волосы, а она то шаловливо подставляет себя под это чужеземное лелеянье, то увертывается и летит к борту кадриги так, словно собирается утопиться, и Синам-ага, от ярости меняясь в лице, топает ногами, пронзительно кричит на евнуха, призывая на него страшнейшие кары земные и небесные за недосмотр, а девчушка подпрыгивает-вытанцовывает у самого борта, еще пуще изводя старого агу, да еще и припевает:


Нехай щуки їдять руки,
А плотицi - бiле лице,
Нехай нелюб не любує,
Бiле лице не цiлує,
Нехай пiсок очi точить,
Нехай нелюб не волочить…

Настася! Не береди душу! - стонут полонянки.

Тогда златовласая девчушка заводит такую тоскливую, что и Синам-ага, даже не понимая языка, опускает голову на тонкой морщинистой шее и тяжко задумывается о своих прегрешениях перед аллахом:


Ой, повiй, вiтроньку, да з-пiд ночi,
Да розкуй мої да руки-нiженьки,
Ой, повiй, вiтроньку, з-пiд темної ночi,
Да на мої ж да на карiї очi…

© Загребельный П., 2015

© ООО «ТД Алгоритм», 2015

Море

Не вздымалась злосупротивная волна навстречу турецкой кадриге , море было тихое, ветер начинался ежедневно после захода солнца, дул всю ночь с берега, но вода от него лишь слегка морщинилась, к утру же залегала мертвая тишина на воде и в воздухе, и только после полудня задувал с моря свежий ветерок, поворачивал за солнцем, точно гонясь за ним, и умирал к вечеру вместе с солнцем.

Так и состязались здесь извека два ветра – один с суши, другой с моря – и летели над водами дальше, дальше, в беспредельность.

Кадрига кралась вдоль берега, не решаясь выйти на широкий простор этого переполненного водами исполинских славянских рек моря, непроглядного в глубинах, таинственно-неприступного, черного, как шайтан, Кара Дениз…

Три паруса – один красный, два зеленых – едва надувались, кадригу гнали вперед своими веслами галерники, на двадцати шести лавках по четыре гребца, голые до пояса, бритоголовые, в кандалах, прикованные к толстенной цепи, змеившейся по дну кадриги. Ни выпрямиться, ни места переменить, спали и ели посменно на своих лавицах, волны били в них, солнце жгло, ветер рвал тело, пот заливал глаза, а вдоль помоста, проложенного над галерниками, бегал с канчуком евнух-потурнак – ключник, похожий на старого вола, евнух, наделенный силой тоже чуть ли не воловьей, в высокой чалме, в расхристанном шелковом халате, тряс жирной грудью, кричал до пены на губах, подгоняя гребцов, а они и сами с каждым взмахом весел, словно бросая в проклятую воду не только весла, но и всю свою силу, выдыхали из себя дико, с ненавистью: «Г-гик! Р-рык! Г-гик! Р-рык!»


Хоча й би синєє море розiграло,
Хоча й би турецький корабель розiрвало…

На демене-корме – натянут от солнца и непогоды навес из полосатого белого с синим – египетского полотна. Старый Синам-ага, страдая от хворей, устало поглядывает на шестерых, прикованных друг к другу, красивых молодых чернооких женщин в железных ошейниках. Кто может измерить всю глубину отчаяния старого Синам-аги, который был вынужден заковать в жестокое железо эти молодые тела, полные отчаянья еще большего! Все они похищены и пленены, а две из них еще и оторваны от грудных младенцев, все проданы на невольничьем торге в Кафе, почти нагими брошены на кадригу (пусть свежий ветер Кара Дениза золотит их молодые влекущие тела), скованы железом, чтобы спасти их от отчаянья и от нечестивых попыток найти себе смерть в волнах. Кадрига крадется вдоль берега, пробивается все дальше и дальше на юг, к благословенным землям Анатолии, к Босфору, к священному Стамбулу, где этих молодых чужестранок уже ждут в гаремах. Сказано у поэта: «Бери чаще новую жену, чтобы для тебя всегда длилась весна. Старый календарь не годится для нового года». И старые глаза Синам-аги, утомленные суетой и несовершенством мира, отдыхают на гибких белых телах полонянок. И хоть не подобает правоверному созерцать греховную женскую наготу, так пусть хоть глаза старого Синам-аги утешаются в пути созерцанием славянских рабынь, коли уж тело немощно. Ибо сказано: «Аллах хочет облегчить вам; ведь сотворен человек слабым». Да и что ему, старому Синам-аге, эти шесть пленниц? Может, он и взял их на кадригу разве что для отдохновения очей своих? Вез же в Стамбул, на знаменитый Бедестан, где продаются самые дорогие под луной рабы, молодую белотелую девчушку с волосами червонного золота, отливающими огнем потусторонним, пятнадцатилетнюю, дерзкую, непокорную и – о всемогущество Аллаха единого и милосердного! – смешливую и беззаботную!

Девчушка не закована в железо, не прикована ни к кадриге, ни к несчастным своим подругам, не светит она нагим телом, а укутана заботливо в шелка, чтобы тело ее не утратило нежности; жилистый евнух-суданец, посвященный в непостижимое искусство древнего Мисра , натирает девчушку какими-то благовониями, расчесывает ее золотые волосы, а она то шаловливо подставляет себя под это чужеземное лелеянье, то увертывается и летит к борту кадриги так, словно собирается утопиться, и Синам-ага, от ярости меняясь в лице, топает ногами, пронзительно кричит на евнуха, призывая на него страшнейшие кары земные и небесные за недосмотр, а девчушка подпрыгивает-вытанцовывает у самого борта, еще пуще изводя старого агу, да еще и припевает:


Нехай щуки їдять руки,
А плотицi – бiле лице,
Нехай нелюб не любує,
Бiле лице не цiлує,
Нехай пiсок очi точить,
Нехай нелюб не волочить…

– Настася! Не береди душу! – стонут полонянки.

Тогда златовласая девчушка заводит такую тоскливую, что и Синам-ага, даже не понимая языка, опускает голову на тонкой морщинистой шее и тяжко задумывается о своих прегрешениях перед Аллахом:


Ой, повiй, вiтроньку, да з-пiд ночi,
Да розкуй мої да руки-нiженьки,
Ой, повiй, вiтроньку, з-пiд темної ночi,
Да на мої ж да на карiї очi…

Горы подступают к самому морю, настороженно высятся над водой. Море заглядывает в темные ущелья, в широкие устья рек и ручьев, в чащи и леса на склонах. Потом долго тянется вдоль берега плоская равнина, образованная тысячелетними выносами мутных рек, на которых древние греки искали когда-то золотое руно.

Тяжелый путь кадриги упирается в суровые горы Анатолии, вздымающиеся высоко под небесами за полосой круглых холмов, песчаных кос и пастбищ. На узких полосках земли пасутся кони, растут какие-то злаки, затем горы подступают к самому морю, острые, скалистые, мертвые, а за ними беспредельный снежный хребет, холодный, как безнадежность; холодом смерти веет от тех снегов, ледяные вихри зарождаются в поднебесье, падают на теплое море, черный дым туч клубится меж горами и водой, алчно тянется к солнцу, солнце испуганно убегает от него дальше и дальше, и на море начинает твориться нечто невообразимое.

Точно змей из страшной детской сказки родился где-то над горным горизонтом, сотканный из призрачного желтого света, припал к поверхности моря, потом круто взмыл в небо, полетел выше, еще выше, закрыл шаровидной головой полнеба и стал лакать из моря свет, жадно и торопливо прогоняя его по своему длиннющему телу в ту шаровидную голову. Бесконечное змеиное тело билось в судорогах от притока света, голова кроваво кипела огнем, а море темнело, темнело, чернота надвигалась на него отовсюду, тяжелая и плотная, только изредка пробивалась несмелым взблеском голубовато-зеленая волна и умирала посреди сплошной черноты, и море становилось как черная кровь.

В тот короткий промежуток времени, наступивший между появлением тревожного мрака и неминуемой бурей, испуг охватил Синам-агу и его прислужников, затрепетали от страха скованные железом пленницы, только галерники выкрикивали после каждого взмаха весел еще более дико и словно бы даже обрадованно, да златовласая пятнадцатилетняя Настася дерзко осмотрелась вокруг и, наверное, впервые за все время плаванья подумала, что, может, и в самом деле броситься бы сейчас с кадриги и утопиться навеки! Потому что, пожалуй, человеку иной раз лучше утонуть, чем мучиться… Если бы она знала, что лучше! Да если бы еще знала, что воды примут ее тело и успокоятся. И успокоятся ли? И выплеснут ли хоть каплю той печали, которая заполняет это море до самых высоких его берегов?

А уже падала на них буря, такая страшная, что море содрогнулось до своих глубочайших глубин, вздыбило свои воды, взревело и загремело.

«И ты увидишь, – бормотал Синам-ага, – что горы, которые ты считал неподвижными, – вот они идут, как идет облако…»

Паруса на кадриге уже давно были сорваны, теперь невольники рубили мачты, и они, падая, раздавили тех, кто, удерживаемый железной цепью, не мог спастись.

Исчезло все, умерло навеки, убитое каменной силой вознесшихся до небес водяных гор, сатанинским ветром, ошалелостью всего мира, лишь какое-то подобие жалобного стенания, превозмогая рев, свист и громы стихий, тонкой нитью неожиданно провисло над несчастными душами, может, и рождаемое теми душами, стенание, услышанное сначала одной лишь пятнадцатилетней Настасей, потом ее изгоревавшимися подругами, потом галерниками, потурнаками-евнухами и даже самим Синам-агой, потому что все они, в конце концов, были людьми, хотя и не одинаково милосердными и не одинаковых достоинств, и уже когда должны были погибнуть все, когда кадригу не могли спасти ни железнорукие гребцы, ни молитвы Синам-аги, ни неистовство потурнака-ключника, ни слезы полонянок, ни отвага златовласой девчушки, ни сам Аллах, донеслось откуда-то это тонкое стенание, этот жалобный плач-стон, – родившись в душе Настасиной, он стал слышен всем людям и стихиям, подхватил кадригу, повел за собой, повел, и провел сквозь стихию, сквозь смерть и гибель, и вывел туда, где еще светило солнце, зависая над вечерним горизонтом, где море хотя и билось еще отчаянно, но уже не крушило всего на себе, где была жизнь, хотя и горькая для пленниц, но жизнь, ох, жизнь, и уже не стон-плач был в душе златовласой девчушки, а напев, тонкий и высокий, сияющий, как золотая нить, и светился тот напев, как молодая девичья душа, и хотелось кричать, смеяться и плакать, заламывать руки от неудержимой радости и отчаянья за только что перенесенное: «Жить, хочу жить!»

Синам-ага бормотал из Корана: «И восток, и запад Аллаху принадлежат». Кадрига шла всю ночь вдоль темных берегов, утреннее солнце высветило глубокие морщины в древнем теле гор, за скалистыми островками море как бы проваливалось, каменные горы простлали до самой воды округлые зеленые холмы, судно очутилось между теми холмами. Синам-ага и его прислужники радостно закричали: «Богазичи! Богазичи!» , а с широкого моря, точно радуясь спасению людей, весело погнался за галерой целый табун добрых удивительных созданий; они охватили кадригу полукругом, выпрыгивали из волн, темноспинные, белобрюхие, могучие и красивые, ловко прошивали глубину, точно живые веретена, приближались к кадриге в радостных всплесках, в веселой игре, и словно бы даже пение доносилось от них, словно бы даже человеческое что-то или от глубинных высших сил живых. Девчушка златовласая бросалась к бортам, то к правому, то к левому, захлопала в ладоши, прокричала что-то тем удивительным добрым созданиям, запела им, суданец-евнух, для которого дельфины не были в диковинку, слегка озадаченно взглянул на Синам-агу, а тот, как-то горестно вздохнув, протянул руку, показывая, чтобы евнух подал ему длинное бронзовое ружье.

Выстрел прогремел с такой силой, что казалось, уже один его звук должен был сбросить белотелую девчушку в море, но девчушка в ярких чужих шелках угрожающе нависала над самым бортом, падая и не падая в босфорскую волну, зато в табуне добрых дельфинов один, пораженный, может, в самое сердце, исчез в глубине, его товарищи ринулись за ним, чтобы спасти, но, бессильные помочь ему, вновь вынырнули и отдалялись от кадриги так же быстро, как незадолго перед этим приближались к ней, а тот, сраженный, убитый и еще не добитый, внезапно всплыл почти у самой кормы, блеснул в прозрачной воде белизной, тяжело перевалился темной спиной через буруны; умирающее животное так и льнуло к деревянному телу кадриги, и гребцы занесли весла, держали их на весу, не опуская в воду, чтобы не задеть дельфина, за которым, точно красное руно, тянулась багровая полоса крови. Дельфин не поспевал за волнообразным движением воды, высовывал спину, поднимал в муке голову, и тогда становилось видно, что есть в нем что-то от человека. Умирал как человек. Беспомощно, мучительно, тяжко. Еще раз блеснул брюхом, перевернулся, навеки исчез в темной глубине и точно звал с собой и к себе всех, кому на поверхности, под солнцем и небом, было тяжело, невыносимо и безнадежно, звал и тех галерников с обритыми головами и почерневшими, как кора на старых деревьях, телами, и женщин-полонянок, и ту пятнадцатилетнюю золотоволосую девчушку, которую Синам-ага в чаянии высокой прибыли готовил к жизни сладкой и роскошной, – но для кого же, для кого? «Не хочу! Не хочу!» – кричало все в ней, а она подавляла тот крик, загоняла его в глубь души, полными слез глазами смотрела уже и не на глубины моря, в которых навеки исчезло доброе морское существо, а на высокие зеленые берега, на птиц, вольно реявших над кадригой, на белые камни суровой крепости, опоясывающей узкий пролив, на толстые железные цепи, которыми запирались турецкие воды, отгораживаясь от свободного морского мира. Гребцы неохотно и не спеша опускали длиннющие, тяжелые, как камни, весла в воду, но кадрига плыла уже и без весел, свободно и охотно, все убыстряя бег, словно бы радовалась своему вновь обретенному умению чувствовать родной берег, возвращаться в родной город, в свой дом. А она? На что она тут, так далеко от родного дома, на что, на что, Настася, Настася? Спрашивала сама себя, называя себя так, как называли ее мама, татусь, а слышалось другое: на что, на что? Спрашивало чужое небо, спрашивали чужие деревья, спрашивали чужие птицы, спрашивали чужие воды, – все вокруг полнилось коротким и безнадежным: «На что? На что, Настася, Настася?»

В последний раз слышала свое имя здесь, над морем, ибо должно было оно утонуть в море навсегда, навеки.

…И названо было море Черным.

Ибрагим

Зеркала были как вода. С блеском глубинным и загадочным. Ибрагим любил зеркала и свое отражение в них. Как в детстве. Тогда он смотрелся в воду. Вода окружала остров Паргу. Маленький Георгис каждый день бегал на берег – встречал отца-рыбака с моря. Глядел на воду, видел свое отражение. Небольшого роста, ладный, востроглазый. Слишком бледнолицый для искони смуглых островитян. Перенял от них бойкость и подвижность.

А бледность, возможно, зародилась как раз оттого, что он пристально всматривался в воду. Но это его не очень занимало. Посвистывал себе и напевал, прыгая то на одной, то на другой ноге. Охотно свистел на свистульках, играл на самодельных дудочках. У соседских дочек была старенькая цитра – вскоре Георгис бренчал и на цитре. Отец пропадал в море или заливался вином по самые глаза. Сын? Кроме старшего растут еще два. Вырастут помощники. Способности? Это слово было ему неведомо. Мать приобрела у торговца, скупавшего губки по всему побережью, небольшую виолу. Приплывая на Паргу, торговец показывал маленькому Георгису, как играть ту или иную мелодию. Не для усвоения, а чтобы посмеяться над рыбацким сыном. Когда же он приплывал через месяц, мальчик уже играл услышанное лишь однажды. Как будто на острове у него был учитель. Ибрагим ходил на берег, дожидался отца, играл и играл. Для морских волн, для безмолвных камней, для высокого неба. Часто засыпал с виолой в руках, спал под палящим солнцем, на горячих камнях, но лицо его оставалось белым. Жизнь легка и заманчива! Даже когда приходилось помогать отцу, думал так же, поскольку помогал лишь относить губки тому странствующему торговцу. Не было тогда видно ни отца, ни сына. Движутся две округлые кучи губок, а под ними мелькают две пары ног. Коричневые, жилистые, потрескавшиеся, все в ссадинах и шрамах – отца. И стройные, тонкие, как у козлика, – сына. Грек большой и грек маленький. Большой так и остался греком. Где-то ловит рыбу, достает губки с морского дна, высушивает, продает заезжим торговцам и пропивает все заработанное. Пьет неразбавленное кислое вино, как дикий фракиец. А маленький вырос и уже давно не грек, а Ибрагим-эфенди. Он красив, умен, богат и почти так же всемогущ, как и султан Сулейман. Говорить об этом излишне. В Стамбуле болтают лишь глупцы. Настоящие люди умеют молчать. Делают свое без шума. Человека вообще не слышат и не знают. Особенно же в таком городе, где говорит только история. Единственный способ, чтобы тебя заметили, – бить в глаза: уметь жить, наряжаться, показывать, кто ты есть. Ибрагим не был ни пашой, ни санджакбегом, ни бейлербегом , ни визирем, но могущество его не имело границ. «Душа султана, его сердце и дух» – так прозвали Ибрагима. С Сулейманом прожил десять лет в Манисе, где султан Селим держал своего единственного сына, наследника трона, лишь изредка позволяя ему побыть своим наместником в Стамбуле, когда сам отправлялся в далекие и трудные походы, как это было шесть лет назад, во время покорения Египта. Султан Селим не любил сына, не любил он и свою жену Хафсу, дочь крымского хана, держал обоих в отдалении, равнодушен был к обычным утехам, в гарем заглядывал изредка, да и то лишь затем, чтобы войско не сомневалось в его мужских достоинствах, любил только войну, охоту, верных своих янычар. Про Ибрагима Селим знал, как знал обо всем в своей беспредельной империи. Возненавидел вертлявого грека. Возненавидел и сына за то, что тот сделал своим любимцем не воина, а какого-то вертопраха. Особенно не любил пышность в одежде, к которой Ибрагим приохотил шах-заде Сулеймана. И поэтому показалось странным, когда султан прислал Сулейману из Эдирне, куда отправился на большую охоту в начале рамадана , дорогую сорочку из тонкого шелка. Валиде Хафса не дала сыну надеть ее. Позвала одного из балтаджиев, который когда-то повел себя с нею неучтиво, сказала, что прощает его и в знак прощения дарит ему дорогую сорочку. Такая сорочка приличествовала бы и самому султану. Балтаджи надел ее и в тот же день скончался в страшных мучениях. Селим прислал своему сыну отравленную сорочку! Зачем? Думал жить вечно, устраняя единственного наследника? Или не заботился о достойном продолжении рода Османов, могучей лозы Османова древа? Шах-заде не спал тогда всю ночь, все допытывался у Ибрагима. Ибрагим перебирал случаи из истории. Там можно было найти еще и не такое. Но кто же может успокоить себя прошлым?

В конце рамадана умер султан Селим. Умер от болезни почек на пути из Стамбула в Эдирне, в тех самых местах, откуда восемь лет назад выступил против родного отца, султана Баязида Справедливого. Может, носил эту неизлечимую болезнь в себе уже давно и, не имея ни времени, ни надежд на получение престола, расчистил себе путь к власти убийствами своих братьев, их детей, укорочением века самому султану Баязиду. Носил в себе дикую боль, тщетно пытался унять ее опиумом, может, собственной болью мог бы оправдать и свою нечеловеческую жестокость? Жестокость к врагам уже не удивляла никого – все Османы были жестоки. Но к родному и единственному сыну?

Известие о смерти принес в Манису Ферхад-паша, бывший раб родом из Шибеника, грабитель и убийца, любимец Селима и… Сулеймана. Одного очаровал своей зверолютостью, другого быстрым умом, песнями, беседами. За него выдали Сулейманову сестру Сельджук-султанию, принцессу, гордую своей красотой, но и она, так же, как и валиде, была в восхищении от бывшего раба.

Для Османов происхождение никогда много не значило. Только заслуги, верность, преданность и личные достоинства. Кто умел крикнуть громче всех во время штурма вражеской крепости, ударить сильнее всех саблей, растоптать наибольшее количество врагов, растолкать локтями всех вокруг, лезть напролом без стыда и совести, лишь бы только во славу Аллаха и на пользу и услужение султану. Каждый нищий мог стать великим визирем, вчерашний раб – царским зятем. Ведь сказано: «Разве же у них лестница до неба?»

Паша, загоняя коней до смерти, мчал из Эдирне, чтобы принести в Манису весть о смерти султана, прежде чем об этом узнают в Стамбуле. Он торопил Сулеймана: «Быстрее, быстрее!» В столицу, в султанский дворец, пока не проведали янычары, пока стамбульская чернь не выплеснулась на улицы… Сулейман не верил. Султан мог подговорить Ферхад-пашу. Заманить Сулеймана в западню и расправиться.

Ферхад-паша падал на колени, целовал Сулеймановы следы. «Сияние очей моих! Разве бы осмелился раб твой…» Сулейман кривил тонкие губы в усмешке. Слишком много черных теней затемняло сияние самого Ферхад-паши. В царской семье хотел властвовать безраздельно, соперников не терпел. Если перед шах-заде заискивал, то Ибрагима ненавидел открыто. Называл его ржавчиной на сверкающем мече Османов.

Тогда прибыл новый гонец. Теперь уже от великого визиря Пири Мехмед-паши из Стамбула. Мудрый Пири Мехмед прислал Сулейману шелковый свиток: «Моему достославному повелителю. Дня двадцать седьмого рамадана почил в Аллахе всесветлый султан Селим. Смерть его скрыта от войска. Остаюсь для повелений моего достославного властителя».

Сулейман поцеловал свиток. Взял с собой Ибрагима и Ферхад-пашу. Ибрагима для себя, пашу для янычар. Коней меняли через каждые три часа. Ферхад-паша издевался над Ибрагимом: «Рассыплешься!» – «До твоих похорон доживу!» – «Подумай, кому это говоришь?» – «Я уже подумал». Сулейман не разнимал двух фаворитов. Один – его собственный, другой – всей султанской семьи. Может, ждал, кто кого? Но Ибрагим ждать не мог.

На вершине пятого из семи стамбульских холмов Сулейман поклонился покойному султану, и первым, что он повелел, было: воздвигнуть на том месте джамию , тюрбе и медресе в память великого покойника. Только после этого вступил во дворец Топкапы.

Янычары взвыли, услышав о смерти Селима. Султана звали Явуз Грозный, с ним и они были грозны как никогда прежде. В знак скорби посрывали с голов свои островерхие шапки, свернули походные шатры, бросили их на землю, отказались служить новому султану. Ибо тот признавал только свои книги, выискивая в них мудрость. А мудрость – на конце ятагана. Пусть себе утешается книгами!

Сулейман терпеливо пережидал смуту в придворном войске. Надеялся на Ферхад-пашу? Или на старого Пири Мехмеда? Потом велел открыть сокровищницу и стал щедро раздавать золото и серебро. Янычары притихли. Отпустил домой шесть сотен египтян, взятых в рабство Селимом. Персидским купцам, у которых Селим перед походом против шаха Исмаила забрал имущество и товары, возвратил все и выплатил миллион аспр возмещения. В науку другим и для острастки повесил командующего флотом капудан-пашу Джафер-бега, прозванного Кровопийцей. Никто не знал, что это первая месть Ибрагима. Да и сам капудан-паша не успел догадаться об истинной причине своей смерти. Забыл, как пятнадцать лет назад был привезен на его баштарду худощавый греческий джавуренок со скрипочкой и как, насмехаясь, почесывая лохматую жирную грудь, прячась в тени шелкового шатра на демене, поставил он под солнцем на шаткой палубе мальчонку и велел играть. И тот играл. Может, думал, что и схватили его на берегу только затем, чтобы потешил игрой капудан-пашу? И, пожалуй, надеялся, что его отпустят к папе и маме? «Хорошо играешь, малыш, – сказал Джафер-бег, – и как жаль тебя продавать! Но что я бедный раб всемогущественного и милосердного Аллаха, могу поделать?» И он даже заплакал от растроганности и безысходности. Сказано же: кого волк схватит, того уже в лес не пустит.

Джафер-бег продал маленького Георгиса за пятьдесят дукатов богатой вдове Феррох-хатун из Маниссы. Добрая женщина не только уплатила бешеные деньги за ничтожного греческого мальчугана, она не жалела денег на самых дорогих учителей; и за пять лет Ибрагим (ибо теперь его так звали) словно заново родился на свет. Не узнал бы его уже никто с маленького острова Парги.

Повезло даже в несчастье. Ему повезло и еще раз: шах-заде Сулейман услышал однажды на улице, как Ибрагим играл на виоле. Небесная игра! Феррох-хатун плакала горькими слезами, расставаясь со своим воспитанником. Воля шах-заде для нее была превыше любви к Ибрагиму. Шестнадцатилетний шах-заде купил себе семнадцатилетнего раба редкостных способностей, знаний и достоинств. Не мог жить без Ибрагима. Назвал его силяхтаром оруженосцем. Ибрагим платил Сулейману преданностью, любовью и благоговением. Не довольствовался словами, взглядами, готовностью служить во всем. Доходил уже и до невероятного. Обрезал Сулейману ногти над серебряной тарелочкой и хранил их в розовой воде, как драгоценнейшую реликвию. Сулейман сочинял стихи про Ибрагима. Называл его макбул – милый, мергуб – желанный, махбуб – любимый. Часто спал с ним в одной комнате, забывая о красавицах из своего маленького гарема. Заставил Ибрагима завести собственный гарем. Пока из одних рабынь. Женщины тоже любили Ибрагима. Он был любовником пылким и утонченным, как все греки. Греком оставался, несмотря ни на что. С Сулейманом они читали Аристотеля по-гречески. Спорили о Платоне и Сократе, тоже по-гречески. Когда в Стамбуле Ибрагим познакомился с богатым венецианским купцом Луиджи Грити, то первый их разговор велся опять-таки по-гречески. Внебрачный сын венецианского сенатора Андреа Грити, на десять лет старше Ибрагима, человек невероятного богатства, Луиджи повел себя с Ибрагимом как с братом. За кипрским вином неторопливо велись беседы о поэзии, об Александре Македонском и Ганнибале, об исламском мудрословии. Грити учился в университетах Вены и Падуи, Ибрагим – только у безымянных улемов . Один родился в роскоши, другой происходил из вековечных голодранцев. Но кто бы заметил различие между ними? К тому же, будучи и старше, и богаче, и могущественнее, и образованнее, хозяин дома уступал младшему, незнатному, рабу, наконец, даже в языке! Не удивлялся только Ибрагим. Ибо знал то, что знал и Грити. О смертельном недуге султана Селима. И о том, что Сулейман единственный наследник престола. А также о том, что он, Ибрагим, душа и сердце Сулеймана.

Все-таки жизнь легка и прекрасна. На третий день после провозглашения Сулеймана султаном Ибрагим получил пост смотрителя султанских покоев и звание великого сокольничего. Ему был предназначен двор на Ат-Мейдане, возле античной цистерны Бинбир-дирек. От Ат-Мейдана через ипподром до Айя-Софии и серая Топкапы совсем близко. Султан хотел, чтобы его любимчик был всегда рядом. На Ат-Мейдане происходили смотры султанского войска. Там муштровались янычарские орты . Через него пролегал путь торжественных султанских выездов – селямликов. Ат-Мейдан был как бы зеркалом султанского Стамбула. А Ибрагим любил зеркала. Венецианца не удивишь таким подарком, но Ибрагим, поселившись на Ат-Мейдане, часто посылал Луиджи Грити на Перу зеркала, то бронзовые, то серебряные, а то и золотые. У османцев нет предметов без значения. Ведя происхождение от темных сельджуков, они не возлагали больших надежд на письменность, обходились по обычаю своих неграмотных предков языком вещей. Даже совершенно неграмотный османец мог составить любое послание. Зеркало значило: «Я готов всем пожертвовать для вас». Грити охотно включился в предложенную Ибрагимом игру. Присылал ему виноград, свитки синего и голубого шелка, сладости, ветку алоэ. Это означало: «Сердце мое, я люблю вас! Страдания, кои претерпеваю я от своей любви, едва не сводят меня с ума. Душа моя стремится к вам со всей силой страсти. Пролейте благотворный бальзам на мои раны!» Ибрагим отсылал золотую монету. Это значило: «Я буду любить вас еще сильнее».

Истекал второй месяц со дня провозглашения Сулеймана султаном. Убедившись в щедрости и суровости нового султана, Стамбул утихомирился. И хотя огромная империя взрывалась бунтами то тут, то там, в столице жизнь налаживалась. Первым признаком этого было то, что купцы повезли на Бедестан драгоценные товары и самых дорогих рабов. Луиджи Грити через посланца пригласил Ибрагима посетить вместе с ним Бедестан, где должны быть редкостные молодые рабыни. Даже черкешенки, которые ценятся дороже всех. Луиджи Грити намекал Ибрагиму, что уже забыл о его рабстве. Собственно, в этой земле все рабы. Народ – раб султанов, султан – раб Аллаха. Чтобы сделать приятное Луиджи, Ибрагим решил одеться венецианским купцом. Цветные кружева, черный бархат, золотая цепь на шее, перстни с крупными самоцветами, широкополая шляпа с драгоценным плюмажем. Одевали его два греческих мальчика. Красивые и изящные, как и сам Ибрагим. Он окружал себя только красивым. Хотел видеть себя в зеркалах чужих жизней. Не переносил евнухов. Ненавидел надругательства над человеческой природой. Человека лучше убить, чем искалечить. Смерть следует рассматривать как один из способов облегчить человеческую жизнь. И не тому, кто убивает, а кого убивают. Пока живой, можно было утешаться такими рассуждениями. А он был жив и не имел намерения умирать. Может, и никогда. Смотрел на себя в венецианское зеркало, подаренное Луиджи Грити. Нравился себе, как всегда. Тонкий, нервный, изысканный. На бледном лице выразительно очерченные губы, из-под тонких черных усов поблескивают ровные острые зубы, так плотно поставленные, что кажется – их вдвое больше, чем нужно. Иные развивают тело, он развивает дух. Тело приспосабливалось к духу, шлифовалось им, зависело от него, а дух был свободный, раскованный, миллионноликий. Потому и любил себя Ибрагим удвоенного, утроенного в зеркалах. В них отражался уже и не он, не его внешность, а его неповторимый дух.

Луиджи Грити застал Ибрагима у зеркал. Как бы в угоду Ибрагиму, купец оделся османцем. Богатый халат из золотистой парчи, расшитые золотом зеленые шаровары, белоснежный шелковый тюрбан, под широченными смоляными бровями поблескивают выпуклые глаза. Искривленный, как у султана Мехмеда-Фатиха, нос, густые пышные усы, чернющая борода. Вылитый паша! Они долго смеялись, рассматривая друг друга. Обнялись и расцеловались в надушенные усы. Даже духи каждый подобрал соответственно костюму: у Луиджи восточные, у Ибрагима итальянские, чуточку женственные, чуть ли не от самой Екатерины Сфорца, к советам которой прислушивались все самые вельможные лица Европы.

– В носилках или на конях? – спросил Ибрагим.

– Только верхом! – захохотал Грити, показывая на кривую саблю в драгоценных ножнах, на парчовой перевязи.

Их сопровождало с десяток бостанджиев, готовых на все. Свиту не удивил Ибрагимов вид. Видывали и не такое. Головами отвечали за его целость и неприкосновенность перед самим султаном – вот и все, остальное их не касалось. Грити об охране, казалось, не заботился вовсе. Его охраняли деньги. Мог купить пол-Стамбула. Еще неизвестно, где больше сокровищ, в замке Семи башен или у него.

– Мы забыли взять евнухов, – спохватился Грити.

Ибрагим нервно передернул плечами.

– Зачем? Я не считаю, что такое зрелище украшает настоящего мужчину.

– Не украшает, но служит первым признаком мужчины. Иначе каждому правоверному пришлось бы возить за собой целый гарем. Слишком хлопотно, не так ли?

– Небольшой гарем лучше самых пышных евнухов. Я бы согласился возить даже гарем, только не этих обрубков человечества. Но мой гарем из одних рабынь. Это напоминало бы мне всякий раз о моем собственном положении.

– Не считаете ли вы, мой дорогой, что пора уже вам изменить свое положение хотя бы в гареме? – прищурился Луиджи.

– Я еще слишком мало живу в Стамбуле. Все, кого знал, остались в Маниси.

Рамадан (рамазан) – 9-й месяц мусульманского лунного года хиджры. Согласно догадкам, в этом месяце был «ниспослан» на землю Коран. В рамадан мусульмане должны были соблюдать пост (уразу).


Загребельный Павел

Вознесение (Роксолана, Книга 1)

Павел Архипович ЗАГРЕБЕЛЬНЫЙ

РОКСОЛАНА

Исторический роман

Видный украинский романист Павло Загребельный, лауреат

Государственной премии СССР и Государственной премии УССР имени Т. Г.

Шевченко, в своем новом романе "Роксолана" повествует об удивительной

судьбе украинской девушки Настасьи Лисовской, угнанной в XVI веке с

Украины и проданной на стамбульском невольничьем рынке в рабство.

Обладая блестящим умом, необыкновенной силой воли и привлекательной

внешностью, она из бесправной рабыни стала женой султана Сулеймана

Великолепного (Завоевателя) - самого могущественного султана

Османской империи.

Овладев вершинами тогдашней восточной и европейской культуры,

эта знаменитая женщина под именем Роксоланы вошла в историю и играла

значительную роль в политической жизни своего времени.

Книга первая

ВОЗНЕСЕНИЕ

СУЛЕЙМАН

МАХИДЕВРАН

ЛЕСТНИЦА

АИСТЕНОК

ПОХМЕЛЬЕ

МНОГОТРУДЬЕ

________________________________________________________________

О бiле камiння серце посiчу...

П. Т ы ч и н а

Назвали его Черным, ибо черная судьба его, и черные души на нем, и дела тоже черные. Кара Дениз - Черное море.

На Чорному морi на бiлому каменi

Ясненький сокiл жалiбно квилить

проквиляє.

Смутно себе має, на Чорне море

спильна поглядає.

Що на Черному морю недобре ся

Що на небi усi звiзди потьмарило,

Половину мiсяця в хмари вступило,

А iз низу буйний вiтер повiває,

А по Черному морю супротивна

хвиля вставає...

Не вздымалась злосупротивная волна навстречу турецкой кадриге*, море было тихое, ветер начинался ежедневно после захода солнца, дул всю ночь с берега, но вода от него лишь слегка морщинилась, к утру же залегала мертвая тишина на воде и в воздухе, и только после полудня задувал с моря свежий ветерок, поворачивал за солнцем, точно гонясь за ним, и умирал к вечеру вместе с солнцем.

* К а д р и г а - галера.

Так и состязались здесь извека два ветра - один с сущи, другой с моря - и летели над водами дальше, дальше, в беспредельность.

Кадрига кралась вдоль берега, не решаясь выйти на широкий простор этого переполненного водами исполинских славянских рек моря, непроглядного в глубинах, таинственно-неприступного, черного, как шайтан, Кара Дениз...

Три паруса - один красный, два зеленых - едва надувались, кадригу гнали вперед своими веслами галерники, на двадцати шести лавках по четыре гребца, голые до пояса, бритоголовые, в кандалах, прикованные к толстенной цепи, змеившейся по дну кадриги. Ни выпрямиться, ни места переменить, спали и ели посменно на своих лавицах, волны били в них, солнце жгло, ветер рвал тело, пот заливал глаза, а вдоль помоста, проложенного над галерниками, бегал с канчуком евнух-потурнак - ключник, похожий на старого вола, евнух, наделенный силой тоже чуть ли не воловьей, в высокой чалме, в расхристанном шелковом халате, тряс жирной грудью, кричал до пены на губах, подгоняя гребцов, а они и сами с каждым взмахом весел, словно бросая в проклятую воду не только весла, но и всю свою силу, выдыхали из себя дико, с ненавистью: "Г-гик! Р-рык! Г-гик! Р-рык!"

Хоча й би синєє море розiграло,

Хоча й би турецький корабель розiрвало...

На демене-корме - натянут от солнца и непогоды навес из полосатого болого с синим - египетского полотна. Старый Синам-ага, страдая от хворей, устало поглядывает на шестерых, прикованных друг к другу, красивых молодых чернооких женщин в железных ошейниках. Кто может измерить всю глубину отчаяния старого Синам-аги, который был вынужден заковать в жестокое железо эти молодые тела, полные отчаянья еще большего! Все они похищены и пленены, а две из них еще и оторваны от грудных младенцев, все проданы на невольничьем торге в Кафе, почти нагими брошены на кадригу (пусть свежий ветер Кара Дениза золотит их молодые влекущие тела), скованы железом, чтобы спасти их от отчаянья и от нечестивых попыток найти себе смерть в волнах. Кадрига крадется вдоль берега, пробивается все дальше и дальше на юг, к благословенным землям Анатолии, к Босфору, к священному Стамбулу, где этих молодых чужестранок уже ждут в гаремах. Сказано у поэта: "Бери чаще новую жену, чтобы для тебя всегда длилась весна. Старый календарь не годится для нового года". И старые глаза Синам-аги, утомленные суетой и несовершенством мира, отдыхают на гибких белых телах полонянок. И хоть не подобает правоверному созерцать греховную женскую наготу, так пусть хоть глаза старого Синам-аги утешаются в пути созерцанием славянских рабынь, коли уж тело немощно. Ибо сказано: "Аллах хочет облегчить вам; ведь сотворен человек слабым". Да и что ему, старому Синам-аге, эти шесть пленниц? Может, он и взял их на кадригу разве что для отдохновения очей своих? Вез же в Стамбул, на знаменитый Бедестан, где продаются самые дорогие под луной рабы, молодую белотелую девчушку с волосами червонного золота, отливающими огнем потусторонним, пятнадцатилетнюю, дерзкую, непокорную и - о всемогущество аллаха единого и милосердного! - смешливую и беззаботную!

Девчушка не закована в железо, не прикована ни к кадриге, ни к несчастным своим подругам, не светит она нагим телом, а укутана заботливо в шелка, чтобы тело ее не утратило нежности; жилистый евнух-суданец, посвященный в непостижимое искусство древнего Мисра*, натирает девчушку какими-то благовониями, расчесывает ее золотые волосы, а она то шаловливо подставляет себя под это чужеземное лелеянье, то увертывается и летит к борту кадриги так, словно собирается утопиться, и Синам-ага, от ярости меняясь в лице, топает ногами, пронзительно кричит на евнуха, призывая на него страшнейшие кары земные и небесные за недосмотр, а девчушка подпрыгивает-вытанцовывает у самого борта, еще пуще изводя старого агу, да еще и припевает:

Нехай щуки їдять руки,

А плотицi - бiле лице,

Нехай нелюб не любує,

Бiле лице не цiлує,

Нехай пiсок очi точить,

Нехай нелюб не волочить...

* М и с р - арабское название Египта.

Настася! Не береди душу! - стонут полонянки.